Волков словно физически почувствовал тяжесть ответственности, которую нес на своих узких плечах маршал и которую, возможно, теперь понесет он.
Промелькнули где-то по самому краю сознания и легко коснулись сердца воспоминания о сиреневом московском рассвете, и гибкая, усталая, но нежная женщина еще раз впорхнула в машину, внеся с собой запахи улицы — дождя и ветра, — так всегда пахли летние улицы Москвы перед рассветом, — и она внесла и свой запах, щемящий, неповторимый, пробивавшийся сквозь все, словно тепло сквозь холодную кожу, когда приблизишь свое лицо к чужому, недосягаемому и близкому лицу; и снова глянули ему в душу скорбные и восхищенные в одно и то же время глаза, но все это было точно чуть размытым расстоянием и временем — сожаления не было. Это осталось в той, прошлой жизни.
Потом он стал думать о Поплавском и его ребятах, о том, что поздно переучивать Поплавского на новый перехватчик — не успеет он освоить возможности новой машины настолько, чтобы не только выполнять приказы, а еще и мыслить свободно и четко, как мыслил вовремя войны и всегда, пока был связан с небом, с пилотами и машинами. Его нельзя оставлять там еще и потому, чтобы не сделать его живой реликвией: авиация не терпит в строю одного лишь поклонения за прошлое. И поставить Поплавского в такое положение для Волкова было невозможным: словно самого себя. Так больно и дорого было для него все, что пережили они оба. И в ту первую ночь, когда они вдвоем шагали к лётному домику в третьей зоне, и потом, на КП — у планшетов и индикатора кругового обзора, — страдание и тяжелая решимость Поплавского вошли в душу генерала Волкова и вошли навсегда — это было так, точно встретился со старым боевым товарищем, с которым не возникает даже и сомнения в его искренности и верности — и встретился навсегда. И он решил, если сбудется то, что хочет маршал, — Волков возьмет Поплавского, если нет — переведет к себе в штаб, сюда.
А еще Волков думал, что надо тщательно отобрать летчиков из эскадрильи Поплавского, самых сильных, пусть и не самых молодых, свести в одну часть, дать им эти новые, мощные машины: это будет сила и настоящий шит…
На рассвете, когда уже можно было различить в этом своеобразном, неповторимом парке — кусочке тайги — отдельные стволы, когда осторожно, словно пробуя спросонья голоса, заговорили птицы, он, накинув на плечи тужурку с орденами, в которой встречал маршала, спустился вниз к дежурному офицеру, позвонил в штаб и попросил связать его со штабом Поплавского.
Пока нащупывали связь, он стоял у стола с аппаратом, разглядывая с высоты своего немалого роста по-модному подстриженную, но лысеющую уже голову капитана.
— Товарищ генерал, двадцать семь восемнадцать на связи, — сказал капитан.
«Удивительно умеют говорить с начальством эти офицеры, адъютанты и порученцы, и те, что постоянно возле, — подумал Волков, — «товарищ генерал» у них звучит, как «Иван Иваныч».
Волков приказал дежурному штаба двадцать семь восемнадцать передать Поплавскому распоряжение прибыть в армию вместе с Курашевым.
Потом он вышел из коттеджа и встал на дорожке, посыпанной мелкодробленым горным камнем, темным от росы.
Река уже не слышалась в шуме просыпающейся тайги, но запах ее чувствовался еще острее, чем прежде, и веяло в душу чем-то далеким, щемящим до боли и дорогим.
Волков не заметил, как проснулась Мария, не заметил, что она видела его широкую, большую фигуру из своего окна, и не знал, что ей было жалко его и горько и что она уже всеми помыслами своими была в клинике.
Он не заметил, как она вышла. Но что-то заставило его обернуться. Он обернулся и увидел ее. И снова боль резанула его сердце — настолько были они похожими — Мария и Ольга. Только уже теперь Мария напоминала Ольгу. Придерживая тужурку за отвороты, он пошел к ней, поднялся по ступеням, остановился очень близко, взял в руки ее лицо. Мария прикрыла глаза с черными, молодыми еще ресницами, губы ее дрогнули, и две слезы покатились из уголков глаз, оставляя после себя мокрые дорожки. Волков наклонился и поцеловал ее возле носа, ощутив соленую влагу на губах. Тихо и серьезно он сказал:
— Все будет хорошо, девочка моя, все будет хорошо.
Он долго стоял, касаясь губами ее лица и затаив дыхание от нежности, от волнения, оттого, что вдруг научился видеть просторно и глубоко…
Потом он поднялся к себе и стал бриться.
Внизу, проснувшись, тяжело, по-старчески закашлял маршал.
Когда их — Курашева со Стешей и Поплавского — устроили в гостинице, когда Стеша обжилась в номере с двумя полированными кроватями и зеркалом с низу до потолка, с ковриками на полу и пейзажами на стенках, с ванной и туалетом, от чего она сначала восхищенно оробела, а потом погрустила; когда им сказали, что сегодня они свободны и могут заниматься своими делами, посмотреть город, походить по магазинам, они вышли в город.
Было прохладно и очень солнечно. Под ногами шуршали опавшие листья. Окна высоких каменных домов, непривычных для их глаз, сияли стеклами; с лотков торговали яблоками и помидорами. Скверы с поздними уже цветами на клумбах пестрели яркими красками, Было много людей. И в трамвайных звонках, в шелесте автомобильных покрышек, в шорохе двигателей, в гомоне человеческих голосов, во всем, что было вокруг, ощущалось щедрое, устойчивое, материковское солнце.
Стеша никогда не была здесь. Во всяком случае, она не помнила этой площади. Громадная, со сквериками, с широким по всему своему периметру шоссе, где бесконечным свободным потоком текли автомобили, она разливалась асфальтом так, что они трое, стоя посередине, чувствовали себя затерянными.