Иду над океаном - Страница 136


К оглавлению

136

Только тут Меньшенин подумал, что его могли принять и за недоброжелателя. И он усмехнулся:

— Пойдем. Холодно все же нынче.

В избушке пахло маслом, по стенам висели схемы каких-то деталей и самолетных частей. Но здесь было как-то очень по-деревенски тепло. (Бывает на свете такое — древесное уютное тепло.) И чайник на плитке кипел на самом деле. А оттого, что он был полон, крышка на нем гремела и подпрыгивала. И Меньшенин испытывал к людям, которые привели его в это тепло и к инженеру их — такому же молодому, как и они сами, и одетому так же, такое чувство, какое, вероятно, испытывает отец к своим сыновьям, занятым высоким, непостижимым для него делом.

Чай пили из эмалированных кружек на длинном дощатом столе, накрыв его для этого каким-то техническим плакатом, и сахар в кусках лежал здесь прямо на плакате, и хлеб был нарезан крупно, щедро, и масло в восковой бумаге колкое, только с мороза.

Техники заговорили с инженером о чем-то своем. А Меньшенин сидел, грея руки о кружку, и чувствовал, что время от времени все трое с любопытством поглядывают на него.

Из их разговора он понял: самолет, который только что взлетел, последний. Они его примут, осмотрят, подготовят на завтра — и это их последняя работа на сегодня.

— Интересное дело у вас, — тихо сказал Меньшенин, — самолеты и небо…

— Мы земные, батя, — сказал высокий. — У летчиков — интереснее, мы — технари. Наше дело — гайки да трубы.

— Интересное, — сказал инженер.

— Да ты, батя, ешь. Чего ты не ешь, в такой мороз масло — первый харч. Вчера сало было, сало, конечно, лучше. Да вот Витька, — высокий техник кивнул головой в сторону своего товарища, — сожрал вчера.

Стало жарко. И Меньшенин расстегнул пальто. Он совсем забыл, что на нем черный пиджак с золотым лауреатским значком. Ему было хорошо здесь. И он чувствовал, что оживает, проходит «смог». Он усмехнулся про себя. Первый техник, высокий, взглядом показал на его пиджак товарищу. Теперь и тот неподвижно уставился на меньшенинский лацкан.

— Я врач, ребята, — тихо и просто сказал Меньшенин.

Ребятам не надо было объяснять, что такое врач со значком лауреата Ленинской премии. Наступила тишина, и как она была не похожа на ту, что была здесь, когда усаживались за стол, когда приходили в себя после мороза.

И Меньшенин уже не мог — не умел просто греть руки, просто впитывать это тепло, просто пить чай и всматриваться в эти начавшие оттаивать мальчишеские, еще не мужские лица.

— Простите, — сухо и строго, точно так, как говорил до этого, сказал инженер. — Я вас сразу узнал. Летом вы были здесь Я только что принял отряд. И наш отрядный врач сказал мне, что это вы. Хотя и до этого я слышал о вас.

У инженера было узкое с тонкими чертами бледное лицо. Говоря, он смотрел себе на руки — тоже узкие и бледные.

— Я потому и послал их. Холодно сегодня. Мы едва разогрели машины. — Потом он усмехнулся. — А они, наверно, думали…

Высокий, краснея, перебил:

— Да ничего мы не думали! Что мы думали! — И вдруг все засмеялись.

В этот вечер тишины и одиночества в большом и чужом для него городе Меньшенин вспомнил и это. И еще он вспомнил отца и мать мальчика, которого он оперировал, который еще сегодня, а может быть, завтра и еще несколько дней будет находиться между жизнью и смертью, но уже ближе к жизни… Он видел перед собой, мысленно, и лицо полковника Скворцова, главного хирурга военного госпиталя, и милое, чем-то непонятным волнующее лицо Марии Сергеевны, с чуть припухшими и немного горькими губами, с глубокими черными глазами в тяжелых веках, видел ее ясное чело и висок, который запомнился ему, одинокому, в сущности, человеку, на операции.

Но Меньшенин не много бы стоил в своих собственных глазах, если бы не отдавал себе ясный отчет в том, какое именно чувство он испытывает к этой женщине. Оно родилось в нем давным-давно в то мгновение, когда остался один, оно копилось в нем изо дня в день по мере того, как хирургия забирала у него одного за другим близких, нужных, как воздух, друзей, превращая их — одних в учеников, других в помощников. На сессии один старик академик произнес ему целую речь. Это была даже не речь, а исповедь души. «Что же я такое? — говорил он. — Мне семьдесят лет. Все есть: знания и звания. Погляжу кругом — один. И кто я настоящий — вот этот семидесятилетний бодрячок, всеми уважаемый и опасный для всех — или тот мальчик, в коротких штанишках, что пускает кораблик где-то далеко-далеко?..»

Из вежливости, а также из того, что понял состояние человека, Меньшенин не высказал ему своего отношения. Но он тогда стиснул зубы и со злом, яростно подумал: «Ерунда! Это мелодрама».

Меньшенин помнил всех, кого видел в лицо. Как помнил механиков и инженера. Как запомнилось ему лицо полковника Скворцова и того молодого хирурга, с которым пил кофе. И старшину — отца Коли, и тихую, смятую горем его мать. И все это вместе неожиданно вдруг стало Марией Сергеевной. Меньшенин тихо рассмеялся, глядя в окно на синий от первого снега город. Потом он оделся. Тихо, чтобы Торпичев в соседнем номере не слышал, запер дверь номера, на цыпочках прошел коридор и спустился на улицу. Он бродил по городу до самого позднего часа, когда улицы опустели и прошел весь прозрачный и пустой — последний в эту ночь автобус.

И теперь он улетал.

Группа людей, негромко оживленная, в ломких синеватых накрахмаленных халатах, спускалась по гулкой лестнице клиники. Несколько поодаль, уже без блеска и говора, в колпаках и рабочих халатах шли хирурги клиники. Эта вторая группа редела — одному нужно было в перевязочную, кто-то остался в реанимации, кто-то задержался с больными, курящими на лестничной площадке. И Меньшенину неудобно было оглянуться, идет ли следом Мария Сергеевна.

136