Двенадцать часов полета… Декабрев — отец Светланы — вспомнил, как летел туда, куда летел сегодня, почти трое суток. Конечно, незнакомая дорога всегда кажется длинней, чем она есть на самом деле. Их было двадцать два пассажира и одна стюардесса — очень русская девушка с длиннющей, пушистой, как лисий хвост, косой и с серыми просторными и медленными глазами. И, как всегда в дальней дороге, после второго или третьего приземления все перезнакомились, стали одной семьей и уже делили весь воздушный мир на «наши» и «не наши». Следом, буквально в получасе лета, шел другой Ил-14 — тем же рейсом и тем же маршрутом. Но это уже были «не наши». И пассажиры там какие-то не такие, и экипаж не настолько располагал к себе, и стюардесса там была и надменна, и холодна — с ледком в глазах. Все это ощущалось особенно остро, когда та машина садилась следом, и в ресторан аэровокзала, где уже сидели «наши», входили те…
Ему особенно запомнился один из пассажиров, высокий и тонкий парень. Его даже трудно было назвать парнем — молодой человек, и только. Костюм и нейлоновая рубашка с запонками из агата и с бриллиантовой заколкой на галстуке. Узкое лицо и узкие кисти рук. С салфеткой за воротником, он ел яйца всмятку и пил коньяк, поднося узенькую рюмочку к тонким губам, и в его белых пальцах и коньяк терял свой горячий пронзительный цвет.
Прошло много лет после того полета, и много раз он летал и этим и другими маршрутами, но из памяти все не выходил этот человек. Словно наваждение какое-то. А летел он, отец Светланы, — тогда уже отец — почти без копейки денег: все отдал, оставил дома — горько, с маху решась раз и навсегда… И за его плечами уже были и любовь, и тоска, и война — с грохотом танка, с дрожью рычагов и педалей фрикциона, с гарью и кровью. И институт. И еще одна странность была у него, отца Светланы — Дмитрия Софроновича Декабрева, — в воспоминаниях своих о давнем и недавнем прошлом он никак не мог расставить в хронологическом порядке — войну, любовь, женитьбу, рождение дочери, институт свой. Словно все это происходило сразу, может быть, такое ощущение было у него оттого, что все это он мог только условно считать минувшим, прошлым, что ли, а на самом деле — он и сейчас жил в том времени. А тем более тогда, в первом своем перелете через всю заснеженную Россию. Растерянное, смятое всем происшедшим с ними лицо жены возникало в его воображении ни с того ни с сего на фоне заснеженного поля перед Вислой — на фоне беззвучных (потому что звук помнить нельзя, а если можно, то — только во сне) взрывов — видимых ему через смотровой триплекс его тридцатьчетверки. И он тогда не мог отделаться от ощущения, что его тридцатьчетверка осталась на краю взлетного поля Шереметьева, возле самого бетона.
А может быть, такое странное отношение к прошлому было в нем оттого, что он полно и плотно прожил все, что отпустила ему его судьба. И порой ему казалось, что женщину, которая стала его женой, он полюбил еще задолго до того, как встретил ее — слабое, милое создание с огромными глазами — у большого зала консерватории имени Чайковского, спрашивающее, «нет ли лишнего билетика». Десять суток отпуска отвалил ему — единственному оставшемуся в живых члену экипажа танка «208» — за вдавленную в мерзлую землю противотанковую батарею немцев лично командир бригады. Комбриг, может быть, и не расщедрился бы так, но батарея мешала здорово. И последним своим выстрелом одна из пушек этой батареи — перед тем как скрипнуть ей под тяжестью 208-й, ахнула снарядом под самую башню над его головой. И когда комбриг поздравлял его с удачей и «отваливал» эти десять суток без дороги, он не слышал его и видел плоховато: комбриг и окружавшие его офицеры в глазах Декабрева дрожали, как дрожит и прыгает изображение в телевизоре, если не настроена строчная развертка.
На третьи сутки пребывания в Москве, в заснеженном и тихом-тихом, точно выросшем из детства Никоновском переулке, у мамы, он начал наконец слышать. И девичье лицо перед ним не двоилось, и он увидел его сразу все — четко и точно, на всю жизнь. Да к тому же Декабрев в то самое мгновение понял — вот и все. Точка. Он был сильным. Весь полон непонятной энергии и жажды. Танки и война дали ему эту силу. Ощущение опасности и мощи машины, умение распорядиться этой мощью. И он тогда уже понимал, что и на войне он живет и живет с удовольствием, радостно, радуясь опасности и товарищам.
Он был сух, смугл, не очень высок ростом, ходил четко, два года фронта выработали в нем привычку смотреть пристально, словно в триплекс. И только седеть он начал рано, и рано постарело его лицо — на лбу и у рта появились сухие, похожие на трещинки, морщины.
Она спросила про билеты не у него: кто-то вальяжный, пахнущий хорошим табаком и мехом тщательно оберегаемой шапки и воротника пальто, проходил мимо, поддерживая под локоток такую же ценную даму в манто. Но старший сержант Декабрев, ступив по сухому снегу начищенными кирзовыми сапогами, не дал ей дослушать полугалантный-полунебрежный ответ. Тронул худенькую москвичку за плечо. Билета у него не было ни лишнего, ни какого другого. Да и классическую музыку он тогда любил не очень. Разве что две-три вещи, невесть как запавшие в душу с детства. И он сказал ей об этом, когда отвел ее немного в сторону.
— Просто мне было обидно видеть, как ты просишь у этого жлоба…
Помолчав, она нерешительно произнесла:
— Знаете, кажется, это вовсе не жлоб. Это, по-моему, народный артист. Скрипач.
И она назвала очень известную фамилию.
— Ерунда, — сказал он. — Может быть, он и народный — все равно. К нам в бригаду приезжал народный. И тоже скрипач — он был совсем другим.