Но горечь появилась и уже не уходила. «Будь Ольга немного повнимательней, — подумала она снова, — она бы пришла обедать и увидела бы отца… Ну конечно же. Все это значительно сложнее…»
Мария Сергеевна давно и больно чувствовала напряженность отношений мужа и старшей дочери. Еще ничто не предвещало грозы или беды. Ольга была умна и послушна. Она ничего, как показалось Марии Сергеевне, не позволяла себе такого, что могло быть не принятым в доме. И то, что она чем-то была похожа на нынешних восемнадцатилетних, ничуть не беспокоило ее. Она понимала: человек не может не зависеть от своего поколения, каким бы оно, это поколение, ни казалось старшим. И эта Ольгина независимость и ощущавшаяся во всем ее поведении тонкая строптивость скорее нравились ей, чем беспокоили.
Тревожило ее другое. То, что разделяло ее мужа и старшую дочь, имело совсем другие корни. Иногда Марии Сергеевне казалось, что она у истоков этого, казалось, что она вот-вот поймет, что же все-таки происходит между ними: по незаконченному движению руки мужа, когда он потянулся за спичками и нечаянно поглядел на Ольгу, по тому, как сидит Ольга в его присутствии за столом — чуть выше обычного приподняв голову, отчего становятся более заметными и ее худощавость, и вздернутый нос, и отчего особенно заметным казалось сходство матери и дочери. И все вместе это означало, что Ольга готова к сопротивлению. Никто не произнес ни одного слова с намеком, никто никого не задел, а борьба эта велась — молчаливая, безуспешная и такая, что всякий желающий помочь им разобраться оставался беспомощным.
Мысли эти и воспоминания разворошили душу Марии Сергеевны. Уже готовая к поездке в клинику, с прибранными в узел волосами, в кофточке и узкой черной юбке, с большим черным портфелем в руке, она, поколебавшись, вошла к Ольге. Дочь стояла возле окна, спиной к двери. И окно — стеклянная стена почти от пола до потолка — было открыто.
На улице было ослепительно солнечно. Прямо под окном и перед ним росли акации. Их листва так и горела от солнца, и Ольгина фигурка отчетливо была видна на фоне солнечного пламени.
Приближаясь к дочери, Мария Сергеевна вдруг остановилась, сердце ее сжалось мучительно больно, даже ноги ослабли: прислонясь щекой к косяку окна, Ольга плакала.
— Милая моя… Доченька… Олюшка… Что случилось?! Что случилось, доченька… — заговорила срывающимся голосом Мария Сергеевна, пытаясь повернуть дочку к себе, отнять от ее мокрого лица руки, пытаясь увидеть ее глаза. Но она смогла только повернуть Ольгу к себе. И, разрываясь от нежности, от жалости, от невозможности помочь, Мария Сергеевна, обняв Ольгу, чувствуя под руками ее узкую спину, заплакала сама.
Что это было? Мария Сергеевна так и не сумела ответить себе ни сейчас, ни потом, когда спустя много времени вспоминала эти свои слезы.
Первой опомнилась Ольга. Она перестала плакать, и только ее худенькое тело еще вздрагивало под руками Марии Сергеевны. Но она не отнимала рук от лица. Не отняла она их и тогда, когда и Мария Сергеевна перестала плакать и слегка отстранила дочь от себя. Они словно стеснялись друг друга. Не время было для Марии Сергеевны спрашивать Ольгу. Да и сил у нее на это не стало бы. И она с отчаянием думала, стискивая рот: «Доченька, доченька моя! Что же случилось?! Что же это, доченька!»
Вслух она сказала:
— Я вернусь, девочка, и мы поговорим…
Ольга кивнула.
— Мы обязательно поговорим… Хорошо?
— Да, мама…
— Я должна сейчас идти.
— Иди, мама…
Мария Сергеевна приехала в клинику с небольшим опозданием. Меньшенин был уже там. Вместе с ним были и другие — те, кто должен присутствовать на операции. Меньшенин одними глазами отметил ее появление. Его белесые, едва заметные брови было приподнялись в немом вопросе. Но он тотчас нахмурился и, посмотрев на Марию Сергеевну несколько дольше, чем было нужно, отвел глаза.
Вся группа медленно двинулась по палатам. Меньшенин, Арефьев и Мария Сергеевна шли впереди, остальные, негромко переговариваясь, сзади.
— В сущности, мы неправильно делаем, — отрывисто сказал Меньшенин Арефьеву. — Такое количество народа переполошит клинику.
Арефьев вежливо улыбнулся и поправил очки.
— У вас мало времени, Игнат Михайлович, — отозвался он негромко, четко выговаривая имя профессора. — Больные поймут. Они уже сами давно знают о вас, дорогой коллега.
Осмотра в обычном понимании этого слова не было. Стенозы, миокарды, инфаркты… Мария Сергеевна два года работала в клинике. Она давно привыкла к обилию сердечно-сосудистых заболеваний, давно привыкла встречать взгляд, тот особенный взгляд — печально-внимательный, с едва уловимой в тяжелых случаях и с откровенной, с требовательной надеждой в случаях более легких. А тут она вдруг заметила, как их все-таки много! И две трети их уйдут из клиники, неся в себе то, с чем сюда пришли. «Сколько голубых лиц, сколько учащенного дыхания, боже мой!» — подумала она.
Меньшенин ходил широкой размашистой поступью, держа за спиной руки и нагнув голову. Но он, как показалось Марии Сергеевне, за несколько мгновений до того, как вежливый Арефьев назовет ему болезни и больных в очередной палате, сам находил самого тяжелого и уже не выпускал его из поля своего внимания. И он уже больше не оглядывал палату и слушал Арефьева, глядя куда-то мимо его золоченых очков.
Мария Сергеевна с тревогой помнила о десятой палате — детской, в которую вот-вот должны были они войти. И, наконец, — десятая. На кровати у окна — Володя Зорин. Ему было одиннадцать лет. И он умирал медленно и тихо, и казалось, он сам знал, что умирает. Мария Сергеевна каждый раз собиралась в эту палату с отчаянием и возвращалась чуть ли не в истерике. У Володи оказался тяжелый наследственный порок сердца. Недостаточность возрастала медленно, но неумолимо, она словно высасывала из мальчика кровь — он худел, хотя, казалось, худеть дальше было некуда. И только глаза его не умирали. Они светились изумленно и преданно на его прозрачном личике.