— Ну ты и выросла же, — сказал Курашев, еще смеясь.
— Когда в другой раз приедешь — небось старой стану, — сказала она, уже улыбаясь и обнажив ровные, белые как снег зубы.
Знала сестра, что хороша, что красавицей растет.
Мать, статная, крупная, ходила по дому степенно — ни слез, ни растерянности, словно так и надо.
Не принято было у них на родине сходиться со всего села в дом, где гости — неважно какие, дети ли вернулись, заезжий ли кто. Завтра придут, а нынче — нет. Как-то в училище еще Курашев рассказал одному парню об этом.
— Кержаки. Точно. Кержацкие нравы, — сказал парень.
Курашев подумал, помолчал, вглядываясь невидящими глазами в свое прошлое. Потом словно вернулся:
— Это Сибирь, брат. Понял? У нас так. А кержаки — это когда сам по себе, хоть гори…
И никто не пришел в этот день. На голый, ничем не покрытый стол мать и сестры натащили всякого. Караси вяленые, глухари, грибы маринованные и соленые, с холоду, огурцы с хрустиком, словно они такие и выросли соленые. И опять глухари и караси, и таймень, но уже горячие, и картошка в отдельной миске — без ничего.
А пили водку. Все. Сестры по стаканчику крохотному, мать — чуть больше. Мужики — по тонкому стакану. Молодой подали, как и сестрам, стаканчик, но с золотым ободком.
А водка стояла на столе в четверти, — такой теперь не продают.
Мать перехватила взгляд сына на эту чудовищную посудину, сказала:
— Отец в район ездил, в бутылках купил. А сюда слил.
Ели долго и много, почти до вечера. Даже Танька. После водки глаза у нее блестели и были любопытными. Она то и дело стреляла в молодую глазами.
Мать сказала:
— Угомонись. Выйдешь замуж, сама узнаешь.
Танька, словно пойманная с поличным, опустила очи долу.
Курашев захохотал:
— Ну, брат… То есть ну, сестрица.
— Долго побудете? — спросил отец.
— Неделю, батя…
— Мать вам тут половину изготовил. Живите.
— Спасибо, батя.
— Завтра с соседом в лес пойдем. Берлогу тебе обложили. Ждать нельзя больше — встанет.
— Отлично, батя.
Курашев смотрел на лица своих сестер, отца, матери. Он видел стены, по-сибирски нештукатуренные и небеленые, бревенчатые. Он ощущал сквозь носки чистый некрашеный пол, сидел на крепком, удобном стуле и чувствовал по левую руку от себя присутствие женщины, которая принадлежит ему и которая его ждет.
Ему сделалось отчего-то грустно и нежно в душе. И он положил руку на плечи жены. Он сделал это невольно и тотчас убрал руку. Но домашние уже заметили. Он понял это, когда спустя несколько минут отец сказал, вставая:
— Ну довольно, мать. Спасибо. Ребята с дороги. Отдохнуть им надо.
Сестры убирали посуду. Мать повела Стешу в комнату, что отвели им и все там приготовили. А отец поглядел на сына и сказал:
— Покурим на воле?
И они вышли на крыльцо и долго молча курили, глядя в вечереющее небо и на снег.
Курашев вошел к жене. Она стояла перед окном, что было обращено к лесу. Он встал с нею рядом, обняв ее за плечи. Стеша откинулась на его руку — ей было хорошо, и он не стал ничего говорить.
Потом повернул ее к себе, расстегнул пуговку платья — не верхнюю, а среднюю, там, где начиналась лопатка.
Она чуть улыбнулась сомкнутым ртом, глаза ее были прикрыты, а ноздри трепетали от дыхания. Он пригнулся и поцеловал ее холодными с мороза губами.
И, когда она была с ним в постели, ока сказала тихо-тихо, одним дыханием:
— Хочу, чтобы здесь… Здесь начался сын.
Проснулся Курашев ночью. В комнате было светло от луны и от снега за широким окном. Он осторожно встал. Жена его, обнаженная, лежала на правом боку, чуть подогнув ноги. И она показалась ему настолько прекрасной, что он с сожалением прикрыл ее одеялом, скомканным в ногах.
Потом он, ступая босыми ногами по чистым и теплым половицам, подошел к окну и открыл его. Дома никогда не замазывали окон на зиму, — это он помнил. На улице было тихо и совершенно безветренно. И, наверное, от этого холодный воздух только прикасался к его лицу, к его груди и плечам, он почему-то не тянул вниз, к ногам, и медленно входил в комнату.
Было тихо. И впереди неподалеку темнела тайга, а небо над ней было светлым и бескрайним, и ни одно движение, ни один всплеск рукотворного огня не достигали зрения Курашева.
Проснулась жена.
— Костя, — позвала она сонным теплым голосом.
Но, видимо, то, что заставляло его сердце биться с какой-то удивительной полнотой, окончательно пробудило и ее.
— Ты не спишь? — спросила она и не стала ждать его ответа.
Курашев услышал шелест одеяла и потом звук ее шагов — это никогда ни с чем не спутаешь — звука женских босых ног, женское дыхание и шорох движения женщины за своей спиной. И он ждал, когда она подойдет. Она подошла и облокотилась на подоконник, касаясь его уже остывшего плеча своим плечом.
Она проговорила тихо и раздельно:
— Этому нет конца!.. Костя, этому же нет конца. Какая ночь!
Он понял, что Стеша говорит не только об этих прошедших минутах и тишине, а еще и о том, что пережила уже здесь, на этой земле. Он посмотрел на нее. Светились, словно мерцали сами по себе, кончики ее ресниц, брови и весь контур лица, словно кто-то специально очертил ее профиль…
И вот теперь Курашеву до тоски захотелось увидеть ее всю.
Он усмехнулся. Теперь она спросила его:
— Ты что?
— Так.
— Неправда, — сказала она, приподнимаясь на локте над ним. — Ты думаешь. Я знаю, ты сейчас думаешь не об океане. Ты думаешь о чем-то хорошем.
— Да, — сказал он. — Я вспомнил ночь, Стешка. Помнишь ту — у бати.