Варфоломеев вел «Волгу» в объезд. Дорога была хорошей. Уже на памяти Алексея Ивановича это шоссе расширили на несколько метров в обе стороны, залили каким-то особенным, прочным асфальтом, проложили по сторонам широкие тротуары, оттеснив здания, воздвигали бетонные и стальные столбы-светильники, подстригли некогда буйные тополя, обставили их чугунной оградой… Алексей Иванович из окна машины видел продольные швы на шоссе — где старое полотно смыкалось с новым. Варфоломеев чуть заметно улыбнулся ему, полуспрашивая: «Мол, правильно, что я не гоню машину и еду в объезд?» И Алексей Иванович отметил про себя это особенное качество шофера, который давно, может, всю жизнь, возит начальство на хорошо ухоженной и отлаженной машине.
— Знаешь, Степаныч, заверни-ка к художникам. Дело у меня там. И сам — свободен. Я доберусь, здесь недалеко.
Теперь, во второй раз по этой узкой, оживленной, пропахшей дешевым портвейном и красками лестнице поднимался совсем иной Алексей Иванович. Этого никто не замечал. И все было по-прежнему внешне — и почтение, с которым замолкали люди, там и сям оказавшиеся на этой лестнице, и на втором этаже громко, во весь голос, кто-то смеялся, покрывая хохотом говор, кто-то в глубине спорил, и сюда доносился страстный убежденный голос.
Дверь в мастерскую Зимина была закрыта, и Алексей Иванович постучал.
Зимин открыл резко, сердито. Но он оторопел, как только увидел Жоглова, и настолько растерялся, что некоторое время стоял в проходе, точно решая, пускать ему пришедшего или нет.
— Здравствуйте, Зимин, — сказал Алексей Иванович, грустно и виновато улыбаясь, — простите, нарушил, так вышло вот.
Все тот же холст стоял на мольберте — «Каторжане», только с тех пор, как здесь побывал Алексей Иванович впервые, еще две фигуры на нем, намеченные прежде углем, теперь были прописаны, закрылось темным небо, тяжело и прочно стояли на скалистой земле ноги каторжан, обутые в сапоги и серые тяжелые ботинки, но еще оставались на холсте места, чуть только тронутые кистью и не тронутые вовсе. И те же этюды стояли вдоль стен, и горшки с кистями, краски, флаконы занимали подоконники двух больших длинных окон.
А перед мольбертом стояла большая стационарная палитра-стол. И в левой руке Зимин держал большие кисти, и на нем был короткий фартук, весь в краске. И Зимин не знал, куда ему деть кисти.
— Простите, Алексей Иванович, руки…
— Ерунда, очень хорошо, руки не бывают грязными от работы, — сказал Алексей Иванович и тут же поморщился, потому что понял: не то сказал. И так же просто и тихо, как только что говорил сам с собой, добавил: — Это вы меня простите, Зимин. Помешал, сам вижу. Только знаете, очень уж большая потребность возникла вас увидеть и поговорить. Простите, — повторил он.
Зимин внимательно поглядел на него своими суровыми до отрешенности глазами и серьезно сказал, указывая рукой на низенький, продавленный диван:
— Прошу.
На табуретке перед диваном стояла начатая бутылка водки и стакан, и селедка, разрезанная крупно, по-холостяцки, и лук.
— Не пугайтесь. За помин души хорошего человека Ионы Климникова. Земля ему пухом!
— Он бывал здесь? — осевшим от внезапного волнения голосом спросил Жоглов.
— Здесь? — усмехнулся Зимин. — Здесь — нет. Не решался. «Не смыслю» — говорил. — Он помолчал и добавил: — Я его с войны знаю. Он в нашей бригаде замполитом был. И если бы не он…
Зимин не договорил. Да и что он мог сказать чужому, в сущности, человеку? Что дружили они с Климниковым какой-то странною дружбой — дома, по ночам. Что, бывало, увидев поздно ночью свет на пятом этаже в комнате Зимина, когда возвращался из поездки или с затянувшегося собрания, Климников поднимался к нему, стучал резко и отрывисто. Зимин по стуку узнавал его. Потом входил и садился в кресло напротив.
— Дай чаю и работай. Я посижу, домой не хочется. Устал.
И сидел, пил чай, глядел на Зимина, словно филин, немеркнущими глазами. Иногда вино спрашивал, есть, мол?
— Есть, как не быть. Художники — народ пьющий.
— Не трепись, пьющий… Дай стакан. — Пил вино понемногу. И у Зимина осталась целая пачка рисунков и набросков с Климникова.
Зимин вместо рассказа об этом — не понял бы, как ему казалось, Алексей Иванович — подошел к своему холсту.
— Вот. — Он указал черенком кисти на фигуру каторжанина в правом углу. Тот стоял, чуть расставив ноги, приподняв острое, злое, одержимое какое-то, с запавшими, ожесточенными глазами лицо. Из-под серой арестантской шапочки выбилась на лоб прямая черная прядь. — Это он…
Алексей Иванович медленно подошел: он! И стоял Климников на холсте так, как всегда, — стиснув кисти рук за спиной, чуть приподнявшись на носках.
Он понял, что Зимин не скажет ему ничего больше. Да этого и не надо было. Он и сам догадался, сколько было у них разговоров по ночам. Не могло не быть. Он круто обернулся и прямо посмотрел на Зимина. И понял: сегодняшняя сдержанность его и эта пустота в глазах — горе. Зимин много потерял с Климниковым. Может быть, больше, чем Алексей Иванович. Алексей Иванович потерял в Климникове что-то будущее для себя, а Зимин — то, что уже было и длилось. И война у них была одна на двоих. А это не забывается. Это живет вечно, всегда. Он теперь знал это точно.
Зимин не выдержал взгляда Жоглова. Его лицо дрогнуло. Он повернулся и пошел к табуретке, где стояла водка. Сутулый, узкоплечий, нагнулся, налил себе.
Потом Алексей Иванович сказал:
— Зимин, покажите мне еще раз холсты Штокова. Я думаю, ошиблись мы. Я все время думаю об этом. Ошиблись.