Иду над океаном - Страница 149


К оглавлению

149

А этот город лежал на каменно-солнечном плато как на ладони. И окна и стены домов, обращенных к океану, были затянуты целлофаном.

Когда вездеход, на котором стоя ехал Декабрев, вырвался на площадь, Декабрев привычным для танкиста прикосновением попросил водителя остановить машину. И водитель взял рычаги на себя, затянув фрикционы. Вездеход стал, выжал амортизаторы. Декабрев перебрался через борт. Он подождал, пока все БТэры с пассажирами пройдут мимо, отфыркиваясь и разбрызгивая гальку. И только когда последняя машина исчезла за поворотом, он огляделся. Он хотел было пойти в райком, но увидел вывеску геологоуправления и пошел туда. Он знал здешних ребят и заочно, и в лицо: встречался с ними на слетах и совещаниях. И даже приходил на помощь их геопартиям, посылал свои вертолеты и своих людей. И он пошел к ним, как шел бы домой.

Если идти над линией прибоя на высоте до тысячи метров, то уже метров с пятисот начинает казаться, что прибой медленно-медленно подползает к скалам, клубя перед собой ослепительно белую пену. Медленно заворачивается его гребень, рваные лохмотья медленно ползут вверх. И спадают так, словно они не подчиняются силе притяжения. Декабрев за последние десять лет часто летал над этими местами. Ну, не над этими, так очень похожими. Был у него один маршрут на объект в районе бухты Глубокой. Там до самого входа в бухту Ми-4 несет свое головастиковое тело как раз почти над самым урезом воды. И он не переставал удивляться этой кажущейся медленности прибоя. И теперь, стоя над обрывом, он видел этот прибой таким же медленным и торжественным.

Ветер рвал плащ, упирался в грудь мягко, но решительно, свистел в ушах. И, несмотря на ослепительное солнце, было холодно — даже по спине под плащом и свитером, под майкой скользил этот опасный ветер. А лицо было мокро от невидной глазу водяной пыли, и на губах ощущался горьковато-соленый привкус.

Он знал, что больше не переживет свою жизнь заново с той же тщательностью, как по дороге сюда, — наконец-то она, эта его жизнь, выровнялась. Срослись в единое целое разрозненные события и мысли, и он даже представлял, что скажет ей, Анне, когда войдет в свой дом через полтора часа. Когда она поднимет на него свои огромные, полные тревоги и любви глаза, он скажет ей… Нет, он еще не знал этих слов. Он знал, что скажет, но не знал, какими словами. Может быть, и не нужно будет говорить о том, что не нежная жалость гнала его к ней над земным шаром, а простая жажда увидеть ее, что теперь для него совместимы два женских лица — ее лицо и лицо дочери; что все нормально теперь, он знает цену ее терпению, что самой большой тревогой его сейчас была тревога, страх, — да, даже страх, что это ее терпение и стойкость именно сейчас, в эту секунду, иссякнут и что никогда еще в жизни он так не боялся опоздать.

Солнце просвечивало медленные гребни волн внизу. Они полыхали серым пронзительным пламенем, подолгу неся это пламя к темно-красным, местами черным скалам. И воздух был пропитан грохотом и влагой.

…А потом, после того как он увидит Анну, он полетит на новый участок. К бригадиру Федору Туманскому, десять лет отсидевшему за золото, прежде чем понять истинную его стоимость. Федор сам назвал этот новый участок, где сейчас производит вскрышу, — «ручей Прозрения». Хотя по горному району это место обозначено «Счастливый ручей» — именно Счастливый ручей, а не ручей Счастливый. «Ох уж эти северяне», — подумал Декабрев, чуть усмехнувшись. Но надо было идти. Он уже пошел, но остановился и снова посмотрел вниз на океан. Прибоя не было видно, видны были только волны — насколько хватало глаз. Они казались высокими вблизи и становились все меньше в отдалении, пропадая где-то у линии горизонта.

* * *

Редкие письма от Барышева были написаны упругим плотным почерком. Светлане казалось, что каждую строчку в них можно взвесить, они производили впечатление материального. Точно и скупо он писал о своей жизни. И не задавал вопросов. Но сквозь сдержанность она ощущала то беспокойное и глубинное пламя, которое предположила в нем с самого первого мгновения и нашла потом. Чутье, заключенное в ее душе самой женской природой, подсказывало ей, что с ним происходит. Первый трепет и волнение ушли. Ушли мелочи — осталось главное: ощущение зависимости одного от другого. Чувство нежности. И все это теперь взвешивалось обоими, вновь и вновь переживалось.

Однажды ночью она проснулась в ужасе от того, что увидела во сне его, понимала — это он, а лица его не узнавала, точно у него не было лица. Оно уходило из ее памяти. Помнились только глаза — серые, почти стальные, пристальные. С какой-то властностью. Но все настолько перепуталось в ее душе, что вдруг ей показалось, что у них у обоих — у отца и у Барышева — одно лицо. И только подавив нервное возбуждение в себе, смирив чрезвычайным усилием дрожь, она поняла: это оттого, что у них очень похожи глаза.

Что же такое надо увидеть в жизни, чтобы глаза сделались такими?

Барышев писал ей, что летает. Что полеты здесь — куда более серьезное дело, чем он предполагал. Писал, что уже летает ночью. Странно — его письма никогда не начинались обращением: «Светлана» или «Здравствуй, Светлана», или еще как-нибудь, он начинал свои письма просто:

...

«Только что с дежурства. Не думаю, что будет разглашением тайны, если скажу тебе — из окошек дежурного домика видно небо и поле. Снежное-снежное поле, отороченное мехом леса. И поле — не такое поле, как понимал я всю свою жизнь — на нем-то должен расти хлеб. Здесь хлеб не растет. Земля тверда. Тверда и поката — это видно из дежурного домика. Здесь не бывает морозов. Минус пять — не мороз. Горы снега. Из него, говорят ребята, можно всю зиму лепить Дедов Морозов. Играть в снежки. Но в земле всегда лед — даже летом. Я подумал — если отсюда пойти прямо, не сворачивая, можно прийти к метро Новослободская. Я знаю — там есть телефон. И там на ступенях — солнце, и стоит одна моя знакомая. И волосы у нее светятся и — глаза во все лицо…»

149